ПАТОГРАФИЯ СТРИНДБЕРГА
Карл Ясперс
Исходный характер Стриндберга наглядно изображен им самим. Черты его довольно
необычны, но в них нельзя обнаружить никаких признаков прогрессирующего
психического заболевания. Переживания Стриндберга хотя и неординарны в силу
уровня его развития, тем не менее в той или иной мере свойственны всем,
соответствуя общечеловеческим наклонностям. Многие проявления его характера —
об этом сразу надо сказать — могут быть, по-видимому, названы истерическими,
однако при употреблении этого обозначения следует учитывать, что каждый
человек в известной мере истеричен. Мы должны составить себе представление об
этом характере, чтобы увидеть ту почву, на которой позднее развилась душевная
болезнь Стриндберга. В то же время чем более прояснятся различия переживаний
Стриндберга (весьма необычных) в разные периоды его жизни, тем отчетливее
выявится специфика душевной болезни. Насколько нам известно, эта истеричность
характера Стриндберга отнюдь не является ранним предвестником его позднейшего
заболевания. В большинстве случаев подобный характер не приводит к последующей
душевной болезни.
Ребенком Стриндберг был «крайне чувствителен». Он «плакал так часто, что даже
получил за это обидное прозвище. Любой, даже маленький упрек ранил его; он
испытывал постоянный страх совершить какую-нибудь оплошность». Стоило ему
увидеть полицейского, и он уже чувствовал себя виновным. «Он пришел в мир
испуганным и жил в постоянном страхе перед жизнью и людьми». «Он испытывал
ужас при виде тех мест, где он страдал; так зависим был он от той среды, в
которой обитал».
Эта чувствительность вызывала у Стриндберга усиливающиеся реактивные
состояния. В девять лет, еще до пробуждения телесной половой жизни, он полюбил
ровесницу, дочку ректора. «Он ничего от нее не хотел». Но он «чувствовал, что
прикасается к какой-то тайне. Это настолько его мучило, что наполняло
страданием и омрачало всю его жизнь. Однажды он принес домой нож и сказал: я
перережу себе горло. Мать решила, что он заболел». В восемнадцать лет он
полюбил одну кельнершу. Он послал ей непристойное стихотворение — не
собственного изготовления. Кельнерша узнала почерк и сказала: Как не стыдно!
Убежав, он «бросился в лес, избегая протоптанных тропинок… Он совсем обезумел
от стыда и инстинктивно искал укрыться в лесу… Был вечер. Он лег в чаще на
большой валун… Он был неумолим, он уничтожал себя. Во-первых, он хотел
поразить блеском заемного пера, то есть лгал, а во-вторых, он оскорбил
добродетель невинной девушки… Он услышал, что в парке аукают и зовут его по
имени. Голоса девушек и учителя отдавались эхом в деревьях, но он не
откликался… Зовы умолкли. Он был по-прежнему оглушен и снова и снова рисовал
себе свое двойное преступление. Спустилась тьма. В зарослях что-то затрещало;
он вздрогнул, его прошиб пот испуга. Тогда он зашел еще дальше и опустился на какую-то скамью. Так он и сидел там,
пока не выпала роса. Сделалось сыро и холодно; он встал и пошел домой».
В двадцать один год он впервые увидел на сцене собственноручно написанную драму.
«У Иоганна было такое чувство, словно он подсоединен к какой-то электризующей
машине. Каждый нерв его дрожал, ноги его тряслись (исключительно от
нервности), и во все время действия по лицу его текли слезы. Он видел
несовершенство своей работы и стыдился своих горящих ушей; он убежал раньше,
чем упал занавес. Он был совершенно уничтожен… Все было хорошо, все, кроме
пьесы. Он ходил внизу, у воды, взад и вперед; он хотел утопиться». В том же
возрасте он пережил самоубийство одного знакомого, с которым, впрочем, даже не
был дружен. «Так Иоганн увидел лицо смерти; он теперь боялся заходить в свою
комнату, ночевал у товарищей. Беспокойная ночь у одного из друзей: друг
вынужден был оставить на ночь гореть свет, и Иоганн, который не мог заснуть,
несколько раз за ночь будил его».
В двадцатичетырехлетнем возрасте Стриндберг взял ссуду. Невозврат в срок
грозил принудительным взысканием, а ожидавшихся денежных поступлений не было.
«Тут с ним случился приступ желудочной лихорадки. Его фантазия рисовала ему
большой дом и красную печать. В пятнах сырости на потолке он видел
представителя государственного банка… После выздоровления последствием
перенесенной болезни осталась у него перемежающаяся лихорадка, которая
преследовала его долгие годы, подрывая его силы…». В данном случае речь,
очевидно, идет о приступах малярии, лихорадочное содержание которых
определялось ситуацией момента.
Некоторое время спустя он начал жить с одной домохозяйкой («за три дня до того
вышедшей замуж»); она очень скоро ему изменила, и он впал в ревность. «Он
пошел через лес, чтобы успокоиться, но в природе не было того источника
наслаждения, что раньше… Природа была для него мертва… И пока он так шел —
вдоль берега, по лугам и через лес, — краски и очертания сливались, словно он
видел все это сквозь слезы… Страдание возвысило его "я"; ощущение, что он
борется с какой-то злой силой, взвинтило его волю к сопротивлению до яростного
упорства; проснулась радость борьбы с судьбой, и, не думая, что делает, он
вытащил из какой-то огромной кучи длинный и острый сук, ставший в его руках
копьем и булавой. И он вломился в лес, сшибая ветви, словно вступил в битву с
мрачными гигантами. И он топтал ногами грибы, словно раскраивал пустые черепа
злобных карликов. И он кричал, словно загонщик волков и лис, и по ельнику эхом
перекатывалось: Хей! хей! хей! В конце концов он уперся в какую-то скалу,
перегородившую ему дорогу почти отвесной стеной. Он ударил ее своим копьем,
словно хотел повалить, и потом полез по ней вверх. Кусты трещали под его
руками и, вырванные с корнем, катились, шелестя, к подножию горы; осыпались
камни; он придавил ногой куст молодого можжевельника и хлестал его, пока он не
полег, как примятая трава. Он упорно лез наверх, и вскоре стоял на вершине
горы. Открылась головокружительная панорама островов; за ними лежало море. Он
вздохнул так, словно только теперь ему дали воздух. Но на горе росла
растрепанная сосна, и она возвышалась над ним. Со своим копьем в руке он
вскарабкался на нее и на макушке, образовывавшей род седла, уселся, как
всадник… Теперь над ним было уже только небо. Но под ним стоял еловый лес,
плечом к плечу, как армия, штурмующая его твердыню; а там, внизу, бился прибой
и катил ему навстречу волну за волной, словно шла в атаку, вся в белом,
офицерская кавалерия; а дальше лежали белые скалистые острова, словно целый
флот броненосцев. — Атакуйте! закричал он и взмахнул своим копьем! Хоть
сотнями! Хоть тысячами! кричал он. И он дал шпоры своему гордому деревянному
коню и потряс копьем. С моря дул сентябрьский ветер, солнце садилось; еловый
лес под ним превратился в бормочущую толпу народа. Теперь он хотел к ним
говорить!.. Наступила ночь, и ему стало страшно. Он слез с седла и пошел
домой. — Был ли он сумасшедшим? Нет! Он просто был поэт, слагавший свои стихи
не за письменным столом, а гам, в лесу. Но в нем теплилась надежда на то, что
он безумен. Его сознание, провидевшее ничтожность этой жизни, не хотело больше
видеть, и он предпочел бы жить в иллюзиях, как ребенок, который хочет верить в
выздоровление и поэтому надеется на него! Мысль, что он сумасшедший, заглушала
муки совести, и в качестве сумасшедшего он не чувствовал ответственности.
Поэтому он приучал себя верить, что эта сцена на горе была припадком, и в
конце концов он поверил в это, и верил долгие годы, пока не начал читать
какую-то новейшую психологию, которая ему объяснила, что он был тогда в своем
уме. Ибо сумасшедший никогда бы не смог так логично обращаться с лесом и
лугом, никогда не смог бы привести их в такое соответствие своему внутреннему
настроению, чтобы они могли представить материал для какого-то в самом деле
недурно сложенного стихотворения, которое отменно хорошо бы выглядело на
бумаге, если бы было хоть сколько-нибудь оформлено. Сумасшедший скорей всего
увидел бы за этими деревьями врагов, но не врагов по убеждению, а только
совсем простых врагов, убийц; он, вероятно, оборотил бы деревья в людей, но не
смог бы связать утраченную память с происходящими событиями. Он увидел бы
негров или готтентотов, одним словом, фигуры вне логической связи с
действительностью, причем эти фигуры приняли бы полную телесную форму, чего
елки у него отнюдь не делали. Он поэтизировал, и ничего больше».
В этой своей позднейшей трактовке Стриндберг действительно не ошибается. Он не
был психически болен, и он сам называет ряд отличительных признаков истинного
сумасшествия.
Но чрезвычайно характерным в описанном переживании является это желание
предстать перед самим собой душевно больным, это производимое с некоей
полуосознанной целью «оформление» переживаний. В других местах он описывает
свою потребность казаться интересным самому себе и — все это в известном
смысле родственные друг другу вещи — свою склонность мучить самого себя,
которая была у него с раннего детства. Ребенком он был робким и замкнутым;
«когда раздавали что-нибудь хорошее, он прятался позади всех и радовался, если
его забывали». «Преследовали его и приступы самомучительства. Бывало, позовут
его к обеду, а он нейдет, остается у себя в комнате и голодает до вечера».
Наконец, последний пример углубления реактивных состояний, характеризующихся
особыми эгоцентрическими чертами. Стриндбергу двадцать шесть лет. Он полюбил
замужнюю женщину (свою будущую супругу). По необходимости, он должен уехать из
Стокгольма, где они были вместе; едва он оказывается на корабле, его
охватывает какое-то беспокойство. «Я осознавал всю безнадежность этой
действительности… Мой пылающий мозг бешено работал, тысячи мыслей возникали в
одну минуту, уже заглушенные воспоминания всплывали вновь, тесня и преследуя
друг друга. В этом смятении меня вдруг охватила какая-то боль, похожая на
зубную, которой я не мог бы ни определить место, ни подыскать названия. И чем
дальше в море уходил пароход, тем больше возрастало мое внутреннее напряжение…
я чувствовал, что почва ушла у меня из-под ног, и одиночество вливало в меня
какой-то неопределенный страх перед всем и вся». Он спросил себя: «А что,
собственно, заставляет тебя уезжать? И кто был бы вправе упрекнуть тебя за
твое поведение, если бы ты вернулся?.. Никто! И все же!.. Стыд, насмешки,
честь! Нет, нет, я должен оставить всякую надежду! Да и корабль до Гавра нигде
не пристанет. Значит, мужайся и — вперед!» Путешествие должно было продлиться
десять дней. Он заснул, словно потерял сознание. «… Когда я проснулся, я не
помнил никаких снов, но одна навязчивая идея преследовала меня, словно она
была внушена мне во время сна: увидеть баронессу или сойти с ума». Он вскочил,
сотрясаемый ознобом. Пейзаж, который он видел, — разбросанные там и сям
острова и скалистые берега — был ему уже незнаком. Но вот показался знакомый
морской курорт, подошла шлюпка лоцмана, машина остановилась. «Тигриными
прыжками взлетел я на вахтенный мостик, решительно предстал перед капитаном
парохода и закричал: — Вы немедленно высадите меня с корабля… — или я сойду с
ума… Через пять минут я сидел в лоцманской шлюпке… Я обладаю замечательной
способностью становиться, когда хочу, слепым и глухим. Я проделал путь до
отеля, не увидев и не услышав ничего, что могло бы задеть мое самолюбие, — ни
взглядов лоцманов, показывавших, что они знали мою тайну, ни оскорбительных
замечаний человека, который подносил мой багаж… Был ли я сумасшедшим или нет?
Была ли опасность этого уж так велика, что надо было немедленно сходить с
корабля?.. Словно ученый, исследовал я аналогичные случаи, происходившие в
моей жизни». Кое-что из того, что приведено выше, он описал еще раз. «Я пришел
к убеждению, что, по крайней мере в какие-то мгновения, я переживал
болезненное нарушение психики. Что мне было делать?» Посылать сообщение?
Лгать? «Мне хотелось отыскать в лесу какую-нибудь нору, спрятаться там и
околевать, подобно дикому зверю, почувствовавшему приближение смерти… Я
бросился в чащу, высокие деревья становились все мощнее, и их шелест
приобретал все более низкий тон. На краю отчаяния, в пароксизмах боли я
взвывал в голос, и слезы катились у меня из глаз. Словно лось в гоне, я
растаптывал каблуками грибы и мхи, вырывал молодые побеги можжевельника,
налетал на деревья! Чего я хотел? Я не смог бы этого сказать! Какой-то
неукротимый огонь пылал в моей крови; какое-то безграничное желание вновь
видеть ее охватило меня… И теперь, когда все было кончено, я хотел умереть,
потому что жить без нее я уже не мог! Но с хитростью, обычной у безумных, я
хотел погибнуть как-то по-хорошему, заработав какое-нибудь воспаление легких
или что-нибудь подобное: я мог бы тогда неделями лежать в постели, мог снова
ее увидеть, мог проститься с нею, целуя ее руки». Он идет к морю. «С
внимательной аккуратностью, никак не выдававшей моего мрачного намерения, я
разделся; одежду мою я спрятал под корнями ольхи, а часы положил в выемку
скалы. Дул холодный ветер, и вода в это время, в октябре, наверное, была лишь
на несколько градусов выше нуля». Он бросился с головой в воду и поплыл в
открытое море; когда силы иссякли, он вернулся. Нагой и мокрый, он уселся на
скале там, где ветер обдувал ее сильнее всего. «Наконец, я решил, что уж этого
довольно, и поскорее оделся». Он послал письмо баронессе, улегся в постель и
стал ждать болезни, но не заболел. Тем не менее барон и баронесса пришли. Цель
была достигнута.
В психологическом состоянии Стриндберга ограниченные по времени отклонения,
иными словами, колебания фазового характера наблюдались уже в юности. В
возрасте двадцати трех лет он жил в Упсале. «Сама жизнь в этом городишке, где
он не чувствовал себя дома, была ему отвратительна». «Его душа разлагалась,
развеивалась, как дым, грязный город терзал его, этот ландшафт мучил его». «Он
размышлял о самом себе и, как все мечтатели, пришел к окончательному выводу,
что он ненормальный. Что было с этим делать? Если бы его посадили под замок,
он сошел бы с ума, в этом он был уверен. Лучше уж это как-нибудь предупредить,
думал он. Он вспомнил, что при нем как-то говорили об устроенном в одной
деревне частном приюте для безумных, и написал устроителю. Тот успокоил его».
Здесь уже нельзя провести грань между эндогенным измененным состоянием и
суммированием реактивных возбуждений.
В двадцать лет впервые его переживанием становится процесс творчества.
Обескураженный своей неудачей в качестве актера, он обдумывает, что же ему
теперь делать. «И вот, лежа так, он ощутил какую-то необычную лихорадку в
теле, и в это же время его голова наводила свой порядок в воспоминаниях
прошлого: одни исключала, другие прибавляла. Появились новые второстепенные
персонажи; он видел, как они вмешиваются в происходящее, слышал их голоса.
Казалось, он видит их на сцене. Через несколько часов в голове его была готова
комедия в двух актах. Это была одновременно болезненная и сладострастная
работа, — если можно назвать это работой: ведь все шло само по себе, без его
воли и без его участия».
В характере Стриндберга чрезвычайно выражена одна черта: безмерная
чувствительность самоощущения, превышающая нормальную способность реагировать
на любой нажим, но при этом его «я» колеблется, его характер непостоянен. С
одной стороны, человек мягкий, податливый, ситуационно-внушаемый, с другой —
фанатичный и своенравный, он постоянно рефлектировал о своем положении по
отношению к другим, высшим и низшим, и о своей роли в развитии современных
идей, заботился о своем авторитете, всякий раз, однако, проявляя склонность с
возмущением отступить в самого себя. Он понял и со всей свойственной ему
искренностью описал и эту свою черту.
«У него была такая воля, которая работала толчками, но фанатично. И в то же
время он ничего не желал; будучи фаталистом, он верил в свой злой рок, но,
будучи сангвиником, надеялся на лучшее. В родительском доме твердый, как лед,
он часто бывал чувствителен до сентиментальности, мог зайти в подворотню и
снять с себя рубашку, чтобы отдать какому-нибудь бедняку, мог заплакать при
виде какой-нибудь несправедливости». Вот каким он сам себя видит: «Тщеславен и
слабоволен; решителен, если дойдет до принятия решения, и уступчив, если не
дойдет; огромная самонадеянность, замешанная на глубоком унынии; рассудителен
и неразумен, суров и мягок». Он констатирует у себя «раздвоенность характера».
Такая раздвоенность в силу противоречивости всего, что доступно пониманию,
свойственна всем людям. Однако она проявляется резче, когда этой полярности
противостоит меньшая способность к синтезу, менее экзистенциальное
жизнеформирование, когда импульсам поддаются быстрее и переживают
противоположности непосредственнее, так, как они следуют друг за другом в
мысли и в жизни, без глубокого сознания необходимости какой-то связи,
какого-то целесообразного развития. Так было у Стриндберга. Он жил
импрессионистически, жил одним мгновением, в увлечении. Преодоление состояло у
него просто в отталкивании. В этом смысле характерны его многочисленные и
быстро сменяющие друг друга занятия. Ни одно не может его удовлетворить. Он
был студентом, учителем, журналистом, библиотекарем, помощником лекаря,
актером. Везде он чего-то искал, но какое бы удовлетворение он временами ни
испытывал, он нигде не находил жизнеобразующего наполнения. Окружающие
упрекали его в непостоянстве, он и сам его ощущал, но он ощущал в нем и
позитивное значение — как в проявлении высоких притязаний, стремления к
преодолению, поисков смысла.
Его интересы были энциклопедичны. Его все могло
воодушевить, и он все подвергал скептическому рассмотрению. В этой жизни было
мало постоянства, верности, связности, и Стриндберг даже не испытывал
серьезных страданий от этого недостатка. Одно занятие сменяло другое, менялись
места жительства, менялись идеи. Лишь немногие из них превращаются в своего
рода «фиксированные идеи» и протягиваются — это в особенности становится
заметно позднее — через всю его жизнь в качестве предмета его мыслей и
источника его образов: его занимают проблема брака и проблема пола вообще,
проблемы власти, гнета, господства, взаимного мучительства и достижения
согласия. Основой для них были его личные переживания. С самого начала
определяющую роль в его характерологической композиции играла половая любовь и
его собственная значимость. Позднее, в психическом заболевании, все это
превратится в бред ревности и бред преследования, но об этом речи пока нет.
Среди бесконечного множества вариаций поиска подлинности есть и такие две
типичные формы: потребность в одурманивании и страсть к лицедейству.
Потребность в одурманивании обращает к выпивке, но Стриндберг вскоре стал
бояться алкоголя, который очень сильно на него действовал. Длительного
воздействия на его жизнь алкоголь никогда не имел. О своей страсти к актерству
он говорит сам: «По-видимому, это была культурная потребность преувеличить
себя, сотворить что-то из себя, идентифицировать себя с другими, более
крупными, вымышленными личностями». Актерство сменила поэзия. Позднее
Стриндберг полагал, что он поначалу просто спутал актера с поэтом.
БРЕД РЕВНОСТИ
Стриндберг был женат трижды; с первой женой он прожил с 1877 по 1892 год, со
второй- 1893-1895 годы, с третьей — 1901 — 1904. Все его браки заканчивались
разводами. О третьем его браке публикаций, по-видимому, не было; второй был
расторгнут, очевидно, по инициативе жены — вполне объяснимая реакция на острые
проявления безумия у Стриндберга; ревность при этом никакой роли не играла.
Первый брак был расторгнут по инициативе Стриндберга; только здесь
существенным моментом была его ревность и неверность жены. Историю и
предысторию своего первого брака Стриндберг описал в «Исповеди глупца» (1888).
Эта книга является классическим автопортретом человека, страдающего
психическим расстройством хорошо известного в психиатрии типа: бредом
ревности.
Здесь можно было бы рассуждать примерно так: если Стриндберг был склонен к
ревности и если эта ревность была аномальна и по своему содержанию переходила
границы возможного, доходя до бреда, то следовало бы ожидать подобной ревности
во всех браках. Но поскольку таковая была только в первом браке, то,
по-видимому, для нее были достаточные основания, которые следует искать в
поведении жены. К тому же чтение его заметок наводит на мысль о возможных
гомосексуальных наклонностях его жены; в одном месте «Исповеди» упоминается о
соответствующем ее признании. Таким образом, можно было бы заключить, что жена
действительно была ему неверна и что его реакция объяснима, хотя и приняла те
гипертрофированные формы, которые вообще были ему свойственны.
Однако Стриндбергом действительно овладел типичный бред ревности как временно
выступивший на первый план, главный — но не единственный — симптом душевной
болезни, обусловленной внутренними, неизвестными причинами. И если эта болезнь
в определенное время началась, то, как и в аналогичных случаях, в определенное
время проявится, помимо прочего, и бред ревности, в конечном счете независимо
от поведения жены. Существуют ревнивцы, у которых содержание их представлений
(и поведение) доходит в своем развитии до бредового, и тем не менее никаких
болезненных процессов у них нет. Такие аномальные личности способны вне
болезненного процесса впадать в ревность во всякое время и по отношению ко
всякой им принадлежащей женщине, при сохранении понятных зависимостей от
ситуации, от отдельных переживаний и от их личности в целом. В совершенном
отличии от них, те, кто страдают от некоторого болезненного процесса, лишь
один раз в жизни неким потрясающим всю их душевную экзистенцию образом впадают
в ревность, ничего не исправляют, ничего не забывают, но впоследствии так
больше уже не реагируют и могут даже, как Стриндберг, повторно вступить в
брак, не испытывая на этот раз ревности. Нам следует теперь описать
характеристические особенности такого рода бреда.
Если внимательно посмотреть на характер приводимых Стриндбергом в «Исповеди»
сведений о неверности его жены, то нельзя не заметить чудовищного обилия
подозрительных моментов и явной недостаточности фактов. Но бред определяется
прежде всего характером его возникновения и обоснования и в меньшей степени —
его содержанием. Поведение Марии (псевдоним его жены в «Исповеди») «бьет в
глаза», поведение другого персонажа (подразумевается, что он все знает)
«подозрительно», во многом усматриваются «косвенные», молчаливые намеки.
Приводятся многочисленные примеры: вернувшись домой после визита к своему
прежнему супругу (Стриндберг — ее второй муж), Мария оправляет свои юбки,
болтает с принужденным выражением лица, украдкой поправляет прическу. У нее
вид кокотки; ее сладострастие в интимных отношениях снижается. В выражении ее
лица появляются «незнакомые отблески», она проявляет холодность по отношению к
супругу. Он видит в ее лице выражение дикой чувственности.
Отправившись в какую-то поездку со Стриндбергом, она ничем не интересуется,
ничего не слушает… Она, кажется, о чем-то тоскует — не о любовнике ли?
В другой раз, против своего обыкновения, она бросается в его объятия, ее страх
беременности исчезает; через некоторое время происходит выкидыш. Все ясно,
решает Стриндберг, во время одной из его поездок она изменила ему с инженером,
с которым она тут завела знакомство. Когда он расспрашивает ее по поводу
сомнительного массажа, который ей делает врач, ее лицо бледнеет. «На ее губах
застывает бесстыжая улыбка». Осенью она говорит об одном незнакомце «красивый
мужчина»; тот, по-видимому, прознав об этом, знакомится с ней и ведет с ней
оживленные беседы. За табльдотом она обменивается с одним лейтенантом «нежными
взглядами». Если Стриндберг отправляется наводить справки, она ожидает его «со
страхом, который слишком понятен». «Она тайком производит траты». Пытаться
проверить справедливость подобных утверждений было бы безнадежным занятием.
Какие-то из них могли соответствовать действительности. Но характерна именно
совокупность таких оснований ревности. Что бы женщина ни сделала, это все
равно вызовет подозрения, она вообще едва ли может вести себя так, чтобы
что-то не бросилось в глаза. Если у него была лихорадка, а теперь он
поправляется, ему бросается в глаза ее безразличие, но если она проявляла
заботу, это воспринимается им как лживая угодливость. Стриндберг сам говорит:
«Это не те доказательства, которые можно представить в суд, но мне их
достаточно, потому что я точно знаю их суть». Поскольку все это относится к
одной персоне, то можно было бы в конце концов предположить, что Стриндберг,
возможно, прав. Но даже если он прав, другие основания, которые он приводит (а
они уже относятся к другим лицам), указывают на то, что его подозрения имеют в
то же время и бредовое происхождение. Прежний супруг, подозреваемый в
продолжении сношений с его женой, предпринимает «явные попытки обмана» с
целью, как полагает Стриндберг, сбить его со следа; так, он интересуется
адресами домов терпимости, «без сомнения, для того, чтобы обмануть меня».
Подозрительно и поведение врача, делающего массаж его жене: оба входят с
шуточками. Некий знакомый упорно старается задержать его во Франции, так как,
очевидно, знает о неверности жены Стриндберга и хочет ему помочь. Все вокруг
украдкой усмехаются. Иные делают ему косвенные намеки. В отеле лежит альбом
карикатур на знаменитых скандинавов. Там есть и его изображение, «украшенное
рогом, который ненавязчиво образует один завиток моей шевелюры. Художник,
нарисовавший этот портрет, — один из наших лучших друзей. Я мог отсюда
заключить, что неверность моей жены уже сделалась притчей во языцех: о ней
известно всем, кроме меня». Ибсен в своем фотографе Экдале Дикая Утка, по всей
видимости, изобразил его; все совпадает до мелочей, а там, где еще не
совпадает, Стриндберг чувствует, что его наводят на верный след: его первый
ребенок — не от него. А «фотограф» означает «Стриндберг», потому что он
натуралист.
Поскольку всех этих оснований для подозрений все же недостаточно, Стриндберг
проводит разыскания. Он пытается собирать слухи о своей жене, но ему клянутся
всеми чертями, что никогда ничего такого не слышали. Он пишет другу в Париж и
просит рассказать ему все. Он расспрашивает многих друзей, «разумеется, так и
не сумев вытянуть из них откровенного ответа». Он едет в Копенгаген, чтобы там
навести справки о своей жене: «Разыскания? Я словно лезу на стену! Меня
выслушивают, мне сочувственно усмехаются, меня рассматривают, как какого-то
редкостного зверя. Я не добился даже малейшего прояснения!». Значит, дело
дошло до того, что все люди в курсе происходящего, и только он сам — нет. Раз
так, он должен выяснить, как обстоит с его женой, прямым наблюдением, захватом
на месте преступления… Случайно он подслушивает один разговор своей жены с
этим врачом; он устанавливает, что они смеются и делают друг другу
завуалированные намеки. В одном месте он пишет, что не может унизиться до
шпионства и не хочет никаких доказательств. Но времена меняются. В 1886 году
он шпионит «впервые в моей жизни»: он подглядывает в замочную скважину и
видит, как его жена «раздевает глазами» служанку. Он вскрывает адресованные
жене письма. Что же он находит? Одна из подруг в презрительных выражениях
пишет о его безумии. Она пишет его супруге «настоящее любовное письмо» («мой
ангелочек», «моя кошечка»).
Если сопоставить неубедительность этих фактов и массовость этих неубедительных
моментов подозрения с тем, как далеко заходят его подозрения, то контраст
оказывается разительным. Он снова и снова называет свою жену проституткой; она
изменяет ему с самыми разными индивидуумами мужского и женского пола;
временами он, кажется, думает, что она вообще без разбора набрасывается на
каждого встречного. И во всяком случае не обходится без постоянно
встречающихся при таких заболеваниях (но только возникающих позднее)
подозрений, что его дети — не его собственные дети. Старшая дочь ему
симпатичнее, «быть может, потому, что рождение младшей пришлось на время,
когда верность ее матери уже сделалась для меня сомнительна». Ибсеновский
герой, как уже упоминалось, навел его на подозрение, что первый,
мертворожденный ребенок был не его. Он полагает, что такое ощущение у него
было уже давно: «Боюсь, что мое потомство сфальсифицировано; я не уверен, что
те дети, которые несут в будущий мир мое имя, это мои дети».
Но поскольку никаких явных фактов нет, то как бы далеко ни заходили его
подозрения, все остается неопределенным. Субъективно он уверен в измене — это
совершенно очевидно, — и все же он сомневается. Мы наблюдаем здесь чрезвычайно
характеристичное для времени возникновения бреда состояние неопределенности.
Эта неопределенность мучительнее любой, сколь угодно скверной уверенности. От
этой неопределенности он готов избавиться любой ценой. Он об этом пишет. Уже в
1885 году он хочет сказать жене: «И ты предала меня… Скажи мне, я прошу
тебя!.. Освободи меня от этих ужасных, черных мыслей, которые меня гложут!
Скажи мне…» В 1886 году: «Я ласкаю ее, и в это же время обвиняю, и спрашиваю,
не пора ли ей наконец покаяться своему другу… В чем же? Мне нечего сказать. —
Если бы в этот миг она во всем мне призналась, я простил бы ей: такое
страдание рождали во мне муки ее совести, так я любил ее, несмотря ни на что…»
В 1888: «И все же во мне оставались сомнения, — сомнения в добродетели моей
супруги, сомнения в том, что мои дети законнорожденные, — сомнения во всем
беспрерывно и безжалостно одолевали меня. Но так или иначе, пора положить
этому конец, пора остановить этот поток пустых мыслей! Я должен быть в чем-то
уверен, иначе я умру! Или здесь совершается тайное преступление, или я сошел с
ума! Правда должна выйти на свет! Быть обманутым супругом! Ну, и что с того? —
но только если бы я это знал! Да я бы тогда первый посмеялся над этим… В от
что главное: это надо знать!» «Но я должен знать точно. И для этого я должен
основательно, тактично, научно исследовать свою жизнь. Я намерен употребить
все подручные средства новейшей психологии, использовать внушение, чтение
мыслей, духовную пытку, не пренебрегая и такими известными, старомодными
средствами, как взлом, воровство, перехват писем, подделка подписей, — я
испробую все». «Что это — мономания? Морок обезумевшего? Об этом я не могу
судить».
Все вышеизложенное относится только к его подозрению в неверности жены, к ею
ревности. И в конечном счете можно было бы еще допустить, что все это
объясняется его характером взвинченного, нервного человека, склонного все
преувеличивать. И ошибки, и возникающие в возбужденном состоянии далекие от
истины предположения, и даже субъективная убежденность в чем-то неистинном —
это еще не настоящее безумие. Но для психиатра, знакомого с аналогичными
случаями, все вышеизложенное в комплексе уже складывается в картину,
заставляющую его предполагать наличие заболевания. Однако и он в любом случае
должен подтвердить справедливость своего предположения. Для этого нужно
убедиться в наличии других симптомов, которые сами по себе никаким образом с
бредом ревности не связаны, и установить хронологию появления этих симптомов,
с тем чтобы выявить динамику болезни и определить временные координаты
явлений, которых прежде не наблюдалось.
Прежде всего необходимо поставить вопрос о хронологии самой ревности. До сих
пор о ней говорилось в общем, без учета временной последовательности ее
проявлений. Если сравнить изображенное в «Истории одной души» (написана в 1886
году) с изображением в «Исповеди» (написана в 1888), нельзя не обратить
внимания на то, как различны в этих двух книгах Стриндберга образы и оценки
его жены. В 1886 году он настроен против женской эмансипации и против женщин
вообще, но пока еще — не против жены. Размышляя о своей судьбе, он говорит,
«что случай правильно выбрал ему супругу, так что ему не пришлось пережить
каких-либо тяжелых разочарований». В 1884 году он написал книгу о женщинах
(«Супружеские пары»), о которых он, по его словам, «до сих пор не имел желания
размышлять, поскольку сам он переживал счастливый эротический период,
облагороженный и украшенный все омолаживающим и со всем примиряющим появлением
троих детей; практика его супружества была столь приятна, что ему не приходило
в голову задумываться о природе этих отношений». Он берет со своей жены
обещание не читать эту книгу. Вызванный появлением книги процесс по обвинению
в оскорблении религиозных чувств, который, как он считал, затеяли против него
женщины, укрывшиеся за спиной обвинителя-мужчины, он выиграл, «следствием чего
явился ряд неудавшихся попыток разрушить его семью, — все они ожидались, были
заранее обсуждены и отбиты».
Но уже в 1888 году тот же период времени (до 1886 года) Стриндберг видит
совсем иначе. За эти два года в нем должно было совершиться глубокое
изменение. Так, теперь, описывая унижения, которые он претерпел от своей жены,
он говорит о 1881 годе следующее: «Я пою ей хвалу и творю бессмертную легенду
об этой поразительной женщине, милостью Божьей вошедшей в мученическое бытие
поэта… И критики, не устававшие восхвалять эту добрую фею пессимистически
настроенного романиста, украсили незаслуженными лаврами ее проклятое чело… И
чем больше я страдал от беспутства моей менады, тем больше я старался
раззолотить нимб над головой этой Святой Марии! Чем больше унижала меня
действительность, тем сильнее преследовали меня галлюцинации, в которых
возникала сотворенная мной возлюбленная женщина!.. О, эта любовь!»
Таким образом, изображения прежних лет, которые Стриндберг дает в 1886 и в
1888 годах, полностью противоречат друг другу. В аналогичных случаях мы
постоянно наблюдаем, как больные перетолковывают все возможные события
прошлого с точки зрения своего бреда — и даже как они проецируют в прошлое то,
что ими никогда не было пережито. В случае Стриндберга, впрочем, последнее
недоказуемо. Однако значительная часть вышеприведенных моментов подозрения —
это перетолкования прошлого, которое в процессе его проживания он воспринимал,
по всей вероятности, совершенно иначе. Возможно, однако, что у него уже и
раньше случались вспышки ревности, но они быстро проходили, всерьез им самим
не принимались и еще не оказывали воздействия на его личность в целом. Поэтому
когда позднее, после 1886 года, он роется в своей памяти в поисках оснований
для подозрений, ему вспоминается многое такое, что он почти забыл. Итак, мы
приходим к выводу, что систематический бред ревности возникает у Стриндберга
между 1886 и 1888 годами, но одномоментные вспышки, его предвестники,
по-видимому, имели место уже в предшествующие годы. В какой мере эти вспышки
были нормальными, объяснимыми реакциями, а в какой — принадлежали уже
собственно болезни, об этом, — как и всегда, когда речь идет о мелких
начальных проявлениях какого-либо заболевания, — с уверенностью сказать
нельзя. И чтобы ответить на вопрос о первых проявлениях болезни, мы должны
искать другие симптомы. Свое изображение с рогом в волосах Стриндберг, по его
свидетельству, увидел в 1885 году; по-видимому, это самый ранний феномен, сам
по себе заставляющий заподозрить бред ревности. Установить точную хронологию
невозможно. Во-первых, определенной даты начала болезни фактически не
существует, поскольку, несмотря на шубообразное прогрессирование болезни,
развертывание содержания бреда ревности происходит медленно. Во-вторых,
установить непротиворечивую связь имеющихся данных также не удается. В
«Истории одной души» (297) Стриндберг пишет, что после десятимесячного
пребывания среди французских крестьян он вернулся в Швейцарию в мае 1886 года.
В то же время Матильда Прагер сообщает о приезде Стриндберга в Вену в апреле
1886 года. Сам Стриндберг переносит эту венскую поездку на 1887 год
(«Исповедь, 381»). Но Матильда Прагер утверждает, что в декабре 1886-го она
получила в Вене его «Отца», в котором, как в зеркале, отразился его бред
ревности. Все сведения, приводимые в «Исповеди», заставляют предполагать, что
их подача тенденциозна, что автором во время написания книги владело
возбуждение, и что факты, по-видимому, везде подверглись позднейшей ретуши и
перетолкованию. Рассматривать этот текст в качестве надежного документа
следует лишь в отношении текущих событий (1888 года), но в таком случае
совершенно определенным и надежным моментом остается, собственно, только эта
специфическая мучительная неопределенность, которая понуждает его к поискам
уверенности, и он ищет ее, используя все средства, но не может найти. В 1888
году бредовые переживания уже в полном расцвете, но как давно они начались, с
точностью определить нельзя. Во всяком случае во время написания «Истории
одной души» (1886 год) этого состояния еще нет; в то время какую-то роль могли
играть лишь упоминавшиеся одномоментные вспышки — не более того.
ВОПРОС О ВРЕМЕНИ НАЧАЛА ЗАБОЛЕВАНИЯ
Психические заболевания такого типа, как заболевание Стриндберга, часто
сопровождаются соматическими нарушениями и острыми приступообразными
состояниями, которые больными — не всегда, но часто — истолковываются как
отравления. В «Исповеди» (1888) Стриндберг сообщает о такого рода явлении,
имевшем место в 1882 году. Это самое раннее датируемое явление, которое может
быть отнесено к первичным признакам шизофренического процесса.
1882 год. Стриндберг едет один в деревню. Там он заболевает. Он думает, что
находится при смерти, и депешей призывает к себе жену. Ко времени ее приезда
он уже на ногах. Краткое время спустя он снова нездоров: «головные боли,
нервная раздражительность, расстройство желудка». Вначале он относит это на
счет умственного переутомления, однако такие последствия ему кажутся несколько
странными. Заболевает он этой таинственной болезнью как раз на следующий день
после визита в лабораторию одного своего старого друга. Оттуда он принес с
собой склянку цианистого калия, чтобы, если приведется, с его помощью
покончить счеты с жизнью. Эту склянку он запер в ящичке бюро своей жены.
«Подавленный и разбитый, лежал я на софе, смотрел на моих играющих детей,
вспоминал счастливые минувшие дни и готовился к смерти. Но никаких записок я
не оставлю, потому что не хочу открывать ни причину моей смерти, ни моих
мрачных подозрений». Вскоре он вновь выздоравливает, однако соматические
расстройства, хотя и не столь тяжелые, повторяются и в последующие годы. В
1883 году он так часто принужден говорить о себе «прихворнул», «расстроены
нервы и желудок», «нарастающая болезненность», «больные нервы» и «слабость»,
что временами у него возникает ощущение приближающегося конца. В 1884 году его
катар желудка так обострился, что он, как он рассказывает, кроме бульона,
ничего не мог есть. Ночами он просыпался от страшных болей и нестерпимой
изжоги. В другой раз он из-за воздержания от алкоголя, как он считает,
совершенно лишился сил и обмяк, как тряпка.
В 1885 году им в какой-то момент
вновь овладевает чувство, что его жизненный путь подходит к концу. Он разбит,
он чувствует такую усталость, какой не знал раньше. В 1887 году он снова
заболевает; ему кажется, что он чувствует приближение смерти. В конце года с
ним вновь, впервые после 1882 года, случается приступ, причем более сильный,
чем тогда; он дает его классическое описание: «Меня опрокинуло назад, когда я
сидел за столом с пером в руке: лихорадочный припадок швырнул меня на пол. Уже
пятнадцать лет я не был серьезно болен, и вот возникает этот припадок и валит
меня; я испугался… Лихорадка трясла меня, как трясут перину, перехватывала мне
горло, стараясь задушить, давила мне коленом на грудь, жгла мне голову так,
что мои глаза, кажется, вылезали из орбит. В моей мансарде я был один на один
со смертью… Но я не хотел умирать! Я оказывал сопротивление, и борьба была
упорной. Мои нервы слабели, кровь билась в жилах. Мой мозг трепыхался, как
полип, брошенный в уксус. Вдруг я уверился, что на меня напала эта пресловутая
пляска смерти; я обмяк, упал на спину и отдал себя в жуткие объятия
чудовищного. В то же мгновение какой-то несказанный покой охватил все мое
существо, какая-то сладостная истома проникла мои члены, какое-то нездешнее
блаженство снизошло в мою душу и тело… Как страстно я желал, чтоб это была
смерть! Все слабее и слабее становилась моя воля к жизни. Я перестал искать,
чувствовать, думать. Я потерял сознание». Когда он очнулся, у постели сидела
его жена, с которой он теперь в преувеличенных выражениях заговорил о
проклятых вопросах их отношении, ночью он превосходно спал. На следующий день
он уже совершенно здоров: «Мне показалось, что все последние десять лет я
вообще не спал — такой отдохнувшей и светлой была моя перетруженная голова.
Мои мысли, которые до этого беспорядочно устремлялись во все стороны, теперь
собрались вместе, как построенные, разделенные на отряды, свежие войска».
Из этого анамнеза естественно сделать вывод, что шизофренический процесс
начался первым легким шубом в 1882 году; тогда становятся понятны и отдельные
вспышки — вроде усмотрения рога на своем изображении (1885 год). Однако первый
сильный шуб происходит только в 1886/87 годах. И теперь прежние муки
сомневающейся ревности выступают уже как нечто системное, захватывающее всю
личность; в это же время возникают и упоминавшиеся острые соматические
расстройства. Одновременно проявляются симптомы иного характера, о которых
надо сейчас сказать.
О кризисе 1886/87 годов легче всего получить представление, последовательно
прочитав «Историю одной души» (год написания — 1886) и «Исповедь глупца» (год
написания — 1888). В ряде моментов ощущается изменение атмосферы: это
возбуждение, не столько усилившееся, сколько видоизменившееся, эта фиксация на
одном истолковании, это окончательное и катастрофическое «открытие» измены и
затем быстрое его забвение, эта непоследовательность поведения, не просто
обнаруживающего склонность к преувеличениям, которая понятна, как она понятна
у психопатов, а имеющего тот, пока еще легкий, оттенок собственно
«сумасшедшего», который на этой стадии болезни так трудно уловить. С особенной
ясностью эта новая атмосфера проявляется во второй половине «Исповеди», а
заключительный рассказ о времени после 1886 года содержит решающие
свидетельства.
Начало подобного процесса зачастую растягивается на долгие годы; в это время
отделить здоровое от больного трудно. Нормально-понятная ревность и
шизофренический бред, объяснимое недоверие и шизофренические подозрения
преследований в это время естественным образом переплетаются друг с другом.
Неспециалисты вообще не воспринимают больных в этой стадии в качестве
сумасшедших, как, впрочем, и много позже, когда болезнь уже становится
несомненной, многие по-прежнему считают их здоровыми. Близкие заболевших,
по-видимому, угадывают душевную болезнь, но не могут ее выявить, а знакомые и
друзья убеждают их, что человек «явно» совершенно здоров. Психиатр, по всей
вероятности, мог бы в ходе тщательного обследования (если больной готов
откровенно ответить на задаваемые вопросы) определить наличие заболевания, но
даже и он при этих первых проявлениях порой вынужден оставлять вопрос
нерешенным; впрочем, возможность вмешательства при первых проявлениях болезни
предоставляется психиатру лишь в очень редких случаях. Человек может быть
долгие годы в целом здоров, и лишь изредка, словно зарница на горизонте,
мелькнет в нем проблеск того, что позднее захватит его целиком. При этом типе
заболевания содержание переживаний и взаимосвязи болезненного характера еще и
потому остаются в столь значительной мере понятными, что болезнь
подтверждается не столько описанием этого содержания или поведением, сколько
выявлением комплекса психологически совершенно не зависящих друг от друга
пограничных симптомов, которые только в совокупности составляют картину
болезни. Случай Стриндберга ясно показывает, как долго симптомы душевной
болезни такого типа могут оставаться единичными. Последующее развитие
очерчивает контуры болезни более резко; вначале же приходится на протяжении
долгих лет отыскивать сравнительно редкие явления, доказывающие наличие
болезни, но и они доказательны не порознь, а лишь в своей совокупности. Притом
эти явления настолько сплетены с другими, совершенно аналогичными, но
невинными и психологически нормально-понятными, что непсихиатр в отношении
отдельных феноменов, по-видимому, всякий раз принужден был бы с удивлением
спрашивать, как это можно связывать с какой-то душевной болезнью. Я указываю
на длительность этого переходного времени намеренно, чтобы показать реальность
такой, как она есть. Было бы слишком просто упомянуть лишь поздние, совершенно
грубые симптомы, диагностировать болезнь и отнести ее начало в некое
неопределенное прошлое. Но это было бы не слишком интересно. Не бывает так,
чтобы сегодня человек был здоровый, а назавтра стал душевнобольным; так
просто: одно или другое — здесь не бывает; в человеке может долгое время
совершаться медленный переход, как это было со Стриндбергом. И только
выявление стадийности этого перехода дает истинную патографическую картину.
ПРЕСЛЕДОВАНИЕ И БЕГСТВО
Вновь и вновь появляется у Стриндберга мысль, что его жена хочет избавиться от
него и поэтому желает его смерти. Уже в 1882 году у него возникает подозрение,
что она его отравила, но только в 1888 он заостряет внимание на этой вспышке
подозрений, которая тогда, по-видимому, была лишь мимолетной. Более того,
позднее, перетолковывая прошедшее, он выводит, что его жена еще в 1880 году
решилась его убить: «Весь их пол приговорил меня к внешнему и внутреннему
уничтожению, и моя мстительная фурия взяла на себя неблагодарную и трудную
задачу замучить меня до смерти». О 1884 годе: «Она торжествует. Я уже дошел до
того, что мне грозит слабоумие: уже появляются первые признаки бреда
преследования. Бреда? Почему бреда? Меня преследуют! Так что мое ощущение, что
меня преследуют, совершенно логично».
Время от времени Стриндберга охватывает столь сильное беспокойство, давление
окружения становится для него столь мучительно, что он ищет спасения в
бегстве; он инстинктивно, без ясных идей пускается в путешествия — только
чтобы вырваться. Еще в 1882 году он строил планы «ускользнуть из крепости,
охраняемой этой мегерой [подругой жены] и моими одураченными друзьями». Он
предлагает жене поездку за границу, которая действительно началась в 1883 году
и привела к четырехлетнему пребыванию за пределами Швеции. В 1885 году из-за
нападок на женский пол в его «брачных историях» на него так обрушились в
швейцарских газетах, что пребывание в Швейцарии сделалось для него
невыносимым. Но как он видит происходящее?
«Продажу моих книг запрещают, и из
города в город я бегу, преследуемый, во Францию.
В Париже мои прежние друзья от меня отступаются и заключают с моей женой союз
против меня. Как дикий зверь, которого обложили, я меняю поле битвы и, почти
обнищав, дотягиваю до нейтральной гавани в одной облюбованной художниками
деревне в окрестностях Парижа». Все это, однако, лишь предвестники. Это
напоминающее бегство стремление к уходу только в 1887 году становится
несомненным симптомом болезненного процесса. «Чтобы избежать насмешек,
окружающих обманутого мужа, я убегаю в Вену». Однако образ возлюбленной
преследует его; прежняя любовь вспыхивает вновь. Истосковавшись, он
возвращается к ней. «Целый месяц мы прожили в какой-то волшебной весне».
Вскоре после этого он едет в Копенгаген разузнавать о ней. Поездка
безрезультатна, он вновь возвращается. Через два месяца: «В середине лета я
ускользаю в четвертый раз, теперь — в Швейцарию. Но цепь, которой я прикован,
не из железа: я не могу ее разбить! Это какой-то каучуковый канат, который
растягивается… Я снова возвращаюсь». Вскоре он вновь удирает, на этот раз
тайком. Он почти не в силах оторвать себя от жены, которая какими-то чарами
притягивает его. На отходящем пароходе он едва не задыхается от рыданий.
«Одна-единственная боль охватывает меня и пронзает мне сердце. Я кажусь себе
какой-то лоскутной куклой, попавшей в огромную паровую машину… Я словно
эмбрион, у которого раньше времени перерезали пуповину… В Констанце я сажусь
на поезд… И теперь уже этот локомотив так промывает мне кишки, и мозги, и
нервы, и жилы, и все мои внутренности, что в Базель прибывает нечто вроде
моего скелета. В Базеле меня вдруг охватывает внезапная страсть вновь увидеть
все те места в Швейцарии, где мы с ней останавливались… Я провел неделю в
Женеве и неделю в Уши; гонимый воспоминаниями, я переезжал из отеля в отель,
не зная покоя, как проклятый, как преследуемый, как Вечный Жид». В конце
концов он снова возвращается.
ГОДЫ ПОСЛЕ 1888
Такие случаи, когда болезнь с развитием бреда ревности достигает своего
предела, и когда общее состояние больного десятилетиями после этого остается
довольно стабильным, встречаются редко. В этих случаях коррекции бреда никогда
не происходит, время от времени случаются незначительные вспышки
шизофренического характера, но ни новых шубов, ни дальнейшего медленного
прогрессирования болезни уже не наблюдается. В большинстве же случаев
происходит дальнейшее развертывание болезненного процесса — как это было у
Стриндберга. После того как 1887 год определил шубообразное развитие болезни,
в последующие годы она медленно, с перерывами прогрессировала, заявляя о себе
многочисленными проявлениями, до 1896 года, когда произошел новый острый
приступ, превосходивший по своей интенсивности все, что было прежде.
Хотя о разводе Стриндберг всерьез думал уже в 1887 году и хотя уже
существовала рукопись «Исповеди», он тем не менее продолжал жить вместе с
женой.
В 1881 году Георг Брандес встретил его в Копенгагене. В разговоре Стриндберг
оборонил: «Вы, наверное, уже знаете, что мое печальное и забавное супружество
окончено?» Вскоре после этого Брандес с удивлением узнает, что Стриндберг,
будучи холостяком, намерен снять квартиру из шести комнат, причем объясняет
это тем, что у него жена и трое детей. На удивленный вопрос Брандеса он
заявляет: «Госпожу Стриндберг я упразднил как жену, но сохранил как
любовницу». Замечание Брандеса о том, что, по законам всех стран, она как
любовница тут же вновь станет его женой, Стриндберга, кажется, не
заинтересовало. В 1889 году жена играет в его одноактной пьесе «Пария» и в
«Фрекен Юлии». Стриндберг горд их успехом. Он телеграфирует Ханссону: «Госпожу
Стриндберг вызывают 8 раз. Требуют автора. Госпожа Стриндберг произносит речь.
Бурная овация». Согласно Оле Ханссону, Стриндберг был ей тогда благодарен. Две
недели спустя он снова заводит разговоры о разводе, вновь не возымевшие тогда
никаких последствий. Развод состоялся лишь в 1892 году при невыясненных
обстоятельствах, да и вообще об этих годах жизни Стриндберга известно
немногое. Когда в октябре 1892 года Ола Ханссон в первом выпуске журнала
«Zukunft» выступил в защиту Стриндберга, находившегося в крайне тяжелых
материальных обстоятельствах, он, среди прочего, писал: «Стриндберг еще
цепляется за эту жизнь только ради детей. И этих детей он не видит и не
слышит. Согласно шведским законам, он обязан жить в разлуке с ними до
достижения ими совершеннолетия, ибо он был вынужден развестись с их матерью».
Состояние Стриндберга в эти годы, очевидно, менялось и часто было тревожным. В
январе 1890 года он пишет: «Такое положение, окружение, диета дали мне
ощущение некоего тупого покоя, но повторение уже пережитого, вдыхание
скверного воздуха, общение с мелкими умами давит и терзает меня… И это время,
и эти люди кажутся мне душевно больными». Три недели спустя: «Жалкая во всех
отношениях жизнь! Умираешь по частям, и лучше всего живешь во сне». В сентябре
1890: «Я смертельно устал и измотан; чувствую, что пережил последнюю стадию
исчезновения иллюзий: что наступил мужской l'age critique, сорок лет, когда
уже все просматривается насквозь, как стекло». «Для меня совершенно невозможно
что-либо писать, когда я с утра до ночи в дороге и, потный, грязный и усталый,
добираюсь до отеля, чтобы на следующее утро тащиться дальше» (он совершает
«Блиц-турне по всей этой великой стране Швеции»). В мае 1891: «С тех пор, как
я расстался с тобой, ужасные дни я пережил, ужасные! Когда вчера вечером я
уезжал в Рунмар" — один! — и вновь увидел эти красные домики и эти зеленые
лужайки, где прошлым летом я играл с моими детьми —!!! Да, да, ты! — Я живу в
доме, где два года назад жил друг моей юности, утопившийся в пруду, потому что
его жена оставила его и забрала с собой его детей. Я спал в той же комнате,
где он спал в свою последнюю ночь, и я испытывал такое ужасное — воздействие
пруда! Я так ясно видел, как вваливаются в дом неотесанные люди и физически
оскорбляют меня, что я зажег свет, прислонил к кровати заряженные ружья и ждал
рассвета, который, к счастью, через час наступил. Никогда я так не грезил
наяву…»
Ханссон замечает, что в письмах Стриндберга содержание его собственных,
Ханссона, ответов вообще никак не отражается. Почерк Стриндберга декоративен,
орнаментален, сознательно выработан. «Он кажется легко читаемым, но
впечатление обманчиво. Он становится то крупнее, то мельче, словно ты смотришь
на него сквозь увеличивающее и уменьшающее стекло. Многие письма кажутся…
написанными дрожащей рукой. Иногда Стриндберг пишет небрежно и как бы не
отбирая материал, но это бывает редко. Довольно часто содержание заранее
рассчитано по размеру бумаги, поправки отсутствуют, все чисто, как в
перебеленной рукописи, — на знающих о его огромном несчастье это производит
совершенно поразительное впечатление. И время от времени приходят элегантные
записочки, выписанные изящнейшим дамским бисером».
ЭВОЛЮЦИЯ БРЕДА ПРЕСЛЕДОВАНИЯ
В середине восьмидесятых годов Стриндберг решил, что против него как против
антифеминиста женщины организовали заговор. Так он истолковал затеянный против
него процесс по обвинению в оскорблении религиозных чувств. Хотя это была
странная идея, но явного бреда преследования здесь еще нет. Затем он приходит
к убеждению, что и его жена участвует в этом заговоре, что его жена хочет
сжить его со свету. В момент своего появления эти мысли вызывают у него очень
сильное потрясение, но он их очень быстро и забывает, не сделав из них никаких
выводов, что характерно для стадии возникновения этой болезни. Потом он
подозревает, что его хотят по меньшей мере привести к покорности, сделать
зависимым, — это чувство имеет глубокие корни в его натуре, но лишь позднее
войдет в качестве содержания в форму болезни. При посещении Брандеса в
Копенгагене в 1888 году Стриндберг рассказывает ему, что он только что заезжал
в сумасшедший дом «Биструп» в Роскильде попросить у главного врача справку о
том, что он не псих. «Я, видите ли, опасаюсь, что мои родственнички замышляют
против меня какую-то гадость». Врач предложил Стриндбергу остаться там на
несколько недель для наблюдения, поскольку экспромтом он подобное
свидетельство выдать не может. От этого Стриндберг отказался. Насколько
странным было его недоверие ко всему вообще, показывает его первая реакция на
дошедшее и до него достопамятное безумное письмо Ницше.
В январе 1889 года он
пишет Брандесу: «Ну, я полагаю, наш друг Ницше спятил и, что еще хуже, может
нас скомпрометировать, если только этот лукавый славянин не морочит нас всех».
В эти годы — после 1888 — у Стриндберга, по-видимому, возникают периодические
вспышки идей воздействия. Вот одна из таких историй, которую он впоследствии
приводит в «Inferno», относя ее к 1891 или 1892 году. Некий его стокгольмский
друг, самолюбие которого оказалось задето одним из романов Стриндберга,
приглашает его в гости, с тем чтобы заманить в ловушку и потом отправить в
сумасшедший дом. Однако своей видимой покорностью Стриндберг сумел снискать
благосклонность этого палача, которого вскоре тяжелые удары судьбы заставили
раскаяться в том, что он посмел шутить со стихией («Inferno», 85 ff). Так
Стриндберг видит это с высоты своего уже законченного бреда, но основания для
этого рассказа, очевидно, были, так как из сообщений Пауля и Ханссона мы знаем
о новой вспышке идей преследования в 1892 году. В ноябре Стриндберг приезжает
в Берлин; Лаура Мархольм и ее супруг Ола Ханссон, позаботившись вышеупомянутой
статьей в «Zukunrt» о средствах для него, теперь заботятся о полезных ему
знакомствах. Он приехал, чтобы способствовать успеху своих драм в Германии.
Лаура Мархольм на короткое время становится управительницей его судьбы.
Однако, по словам Пауля, она руководит им таким образом, что ему вскоре
становится страшно. Он живет у Ханссонов. Это длится всего несколько недель,
так как Лаура Мархольм («Кошмархольм», как он ее называет) становится для него
самой большой преступницей. Она хочет «пожрать» его и весь мужской пол,
продемонстрировать на нем ничтожество мужчин, спровадить его в сумасшедший
дом. Он бежит от нее сломя голову, не дав себе даже времени собрать вещи, и
поселяется, в Берлине же, на свой кошт. Ханссон и сам пишет о непостижимости
его поведения; Стриндберг постепенно становится для Ханссонов совершенно
невидимым, и по мере его исчезновения люди начинают все больше сторониться
Ханссонов. Как-то вечером он — неожиданно и поздно, но все же появился у них:
в руках гитара, на губах дружелюбная улыбка, в глазах теплый блеск. Он ходил
взад и вперед, временами ударял по струнам, спел несколько куплетов, исполнил
несколько танцевальных па. Он принес им две собственноручно нарисованные
картины. На следующее утро он исчез. Через некоторое время появился какой-то
берлинский посыльный с письменным поручением упаковать и забрать его вещи.
Пауль добавляет еще некоторые подробности. «Госпожа Ханссон с самого начала
была для него фигурой зловещей. Он едва только сбросил оковы своего брака,
неужели теперь он позволит какой-то другой женщине вести себя на помочах?
Никогда!.. „Она опасна», сказал он, „она крадет умственную сперму чужих мужчин
и выдает ее за плоды ее собственного брака! Сама по себе она непродуктивна, но
у нее есть та доведенная до предела способность подражания, которой обладает
черная раса… Чтобы представить себя великим исключением, она торжественно
провозглашает ни на что не годными прочих пишущих женщин!.. И потом, она же
противоречит этой аксиоме о бесплодности пишущих женщин как движущей силе их
художничества, поскольку сама произвела на свет ребенка! Воистину дитя
тенденции… Я всегда проповедовал женское ничтожество. Поэтому она теперь хочет
поработить в моем лице мужской пол и показать, что это мы — ничтожества!
Поэтому и появилась эта нищенская статья в «Zukunft»!.. Мир должен получить
меня только из ее рук! Я имею право достичь всего только с ее помощью! Она
даже хочет свести меня с другими женщинами, чтобы снова вернуть в кабалу… Ей
нужно одолеть меня, чтобы… выставить всю мою философию женщины следствием моей
мономании! Она хочет помешать миру самому видеть и судить, она хочет
постепенно внушить ему, что я безумен, и в конце концов упечь меня в
сумасшедший дом…» Он — „в плену» у „госпожи Синяя Борода»». Такие вещи
Стриндберг говорит всем знакомым Ханссонов, «выплескивая злобу при каждом
удобном случае. Некоторые знакомые остались верны им, многие от них
отвернулись». Ханссоны отказались от борьбы, пожертвовали своим только-только
укрепившимся положением в Берлине и в следующем году уехали. Отношения
Ханссонов с Паулем также были разрушены теми «исполненными ненависти словами»,
которые нашептал ему Стриндберг и которым Пауль ошибочно поверил. Как-то раз
Стриндберг совершенно неожиданно появляется у Пауля: «Все, я окончательно
расплевался с этой Кошмархольм!» Он сбежал, бросив свои вещи, из этого
«имперского ада», твердо убежденный, что там ему грозила величайшая опасность.
«Эта женщина — преступница! Теперь я знаю это совершенно точно! Она вчера
выдала себя этой историей с моим письмом Ницше! [Он ошибочно полагал, что
Лаура Марльхольм украла у него это письмо.] Я в последний момент успел
вырваться оттуда, а останься — так оказался бы в сумасшедшем доме, и может
быть, очень скоро!»
Все чаще Стриндберг считает, что его преследуют, что к нему относятся с
недоброжелательством. Фактически, у него был страх сумасшедшего дома. Питая
необоснованные подозрения, он бывал разочарован, если «враг» вел себя мирно,
вместо того чтобы принимать контрмеры, и в дальнейшем в нем развивалась
незатухающая ненависть, с последствиями которой ее объекту приходилось
бороться на протяжении всей своей жизни. Его юношеская заносчивость
берлинского периода «имела некий особый привкус! Свою роль играла тут и его
недоверчивость, вызванная теми несправедливостями, которые он совершал в
отношении других, сознанием, что он их оскорбил, страхом перед их местью. Тут
его фантазия всегда заводила его очень далеко; он был в состоянии отдать другу
последнее, но достаточно было, чтобы ему что-то померещилось, и он уже был
готов ожидать от друга самого худшего и самым решительным образом переходил в
наступление». «Не было у него таких дружеских отношений — какими бы близкими
они ни казались, — за которыми не таилось бы у него недоверие, и оно вдруг
совершенно неожиданно разряжалось во внезапном извержении самых злобных и
необоснованных оскорблений».
Новым и долго сохранявшимся центром его идей преследования стали «Аспазия»,
Пшибышевский и Лидфорс. С обоими мужчинами он был дружен, женщина до его новой
помолвки была его любовницей. Заподозрив ненависть и ожидая мести всех троих,
в особенности после своей помолвки, он принялся строить оборону из интриг и
сплетен. Уже в «Inferno» поляк, носящий имя «Поповский», — одна из главных
фигур с стане преследователей.
Все, общавшиеся со Стриндбергом, по существу ничего не могли понять в его
поведении. Их суждения и оценки отчасти просто несогласуемы. Один предполагает
низость, сознательный расчет и сознательный обман, подтасовку и интриганство,
другой видит своеобразную непредсказуемость как следствие укорененной в
характере недоверчивости, третий, кажется, все это игнорирует как
несущественное и нехарактерное. Как бы там ни было, многие уже с середины
восьмидесятых годов чувствуют и угадывают безумие Стриндберга: что-то с ним не
то. Но какого-то ясного понимания не было и у них, ведь в конце концов все,
что Стриндберг говорил и делал, было все же понятно, а его значение как
писателя — очевидно. Для непсихиатра же безумие часто ассоциируется просто с
беспорядком, хаосом, непредставимостью, которые должны захватывать всю психику
целиком, а всегда сознающий себя, активный, рассуждающий человек считается
«полностью владеющим своими умственными способностями». Сама возможность
мнения о том, что он безумен, была для Стриндберга непереносима. Там, где
такое мнение о нем существовало, он ощущал это даже слишком быстро; там, где
такого не было, он предполагал его. Уже свою первую жену он постоянно упрекал
в том, что она обращается с ним как с безумцем, что она распространяет слух о
его безумии. Здесь его весьма реальный страх оказаться запертым в каком-нибудь
сумасшедшем доме отчасти имеет понятный источник. Тревожным состоянием дело не
ограничивается, вскоре появляется и бред: его хотят заманить в ловушку, чтобы
потом посадить под замок.
В поведении Стриндберга, как и в поведении всех подобных больных, имеет место
некое взаимопроникновение двух неразделимых составляющих: с одной стороны, мы
видим оправданные ситуации и доступные пониманию зависимости, с другой,
ощущаем постоянное влияние того непонятного, лишь каузально определимого
фактора болезненного процесса, который привносит в психические реакции
больного некий качественно иной, своеобразно избыточный элемент и вызывает
некое выпадение простейших нормальных человеческих чувств. Именно отсюда
проистекают во всех подобных случаях и беспомощность окружающих, и постоянные
просчеты всех тех оценок и толкований, в которых игнорируется одна из этих
двух сторон. Больной остается неузнан как больной, и возникают гротескные
ситуации. Характерны слова его второй жены, которые она в 1893 году в конце
концов написала о нем: «Я не вижу никакой надежды, никакого выхода для него,
потому что я уже ничего больше не понимаю».
НАУЧНЫЕ ЗАНЯТИЯ
Уже в юности интересы Стриндберга были весьма многообразны, и особую
склонность он питал к науке. Поэтому то, что научные занятия со временем
занимают все большее место в его жизни — а в течение ряда лет (примерно 1893—
1897) поглощают его почти целиком, — не вызывает удивления. Однако род этих
занятий весьма характерен. Еще в 1884 году он пишет «Французских крестьян» —
книгу научного (социологического) содержания, основанную на натурных,
«полевых» наблюдениях. В конце восьмидесятых годов возникает изменение и в
этой сфере. В 1889 году Стриндберг пишет Ханссону о По: «Возможно ли, чтобы в
1849 году, в год моего рождения, он смог протиснуться сквозь толпы медиумов и
достигнуть до меня!» К этому он присовокупляет соображения о продолжении
мозговых колебаний в других душах и возникающем таким образом «определенном
бессмертии живой души». В другой раз он обнаруживает «атавистические
воспоминания», например арабские буквы, в почерке обычного человека наших
дней. В Берлине (с ноября 1892 по май 1893 года) он много времени уделяет
химическим и другим естественнонаучным занятиям, хочет открыть превращаемость
элементов друг в друга, пытается получить золото. Такие занятия и наблюдения
продолжаются и в последующие годы с необычайной интенсивностью. Их результаты
изложены прежде всего в «Antibarbarus» и в «Silva silvarum». Его научный метод
можно охарактеризовать примерно так: он занимается не отдельными науками, а
проклятыми вопросами; он не специалист в какой-либо области, а философ. Его
интересует не получение золота, а превращение элементов друг в друга, не
вопросы гистологии растений, а единство всего живого (почему он и полагает,
что он нашел нервы и кровеносные сосуды у растений). Однако эта философская
установка вновь оказывается нефилософской, так как он не сравнивает и не
сопоставляет результаты отдельных наблюдений и, не имея идеи целостности,
всегда остается по существу на уровне частностей; но его частное всегда столь
особенно и таинственно, что опрокидывает самые принципы существующей науки. Он
постоянно делает революционные открытия, но они не составляют частей какой-то
тотальности, а складываются в его голове в некий конволют «фиксированных
идей». В своих экспериментальных работах он фанатичен и упрям. Он
экспериментирует в непрерывном экстазе, безоглядно, вплоть до нанесения себе
телесных повреждений. Но его эксперименты это отнюдь не точные, сознательные,
критически оцениваемые и контролируемые эксперименты, а некая стряпня:
смешение всех возможных ингредиентов, недолгое наблюдение и снятие пробы.
Грубый опыт дает совершенно неясный грубый результат, который его устраивает и
соответствует его ожиданиям; немедленно произносится «итак», и подтверждение
его революционного открытия готово. О какой-либо количественной обработке речи
никогда не идет. Результаты этих откровений существуют у него изолированно, и
хотя они бывают иногда в какой-то степени убедительны, но он никогда не
устанавливает между ними и имеющимся знанием всесторонних связей, а везде
создает «короткие замыкания». При этом по содержанию его выводы могут быть
значительны, глубоки — и даже правильны (как, например, мысль о превращении
элементов). Но и в таких случаях эта правильность случайна, и эти выводы
правильны не так, как полагает Стриндберг, а совершенно другим образом. Именно
эта форма возникновения и обоснования мнений и открытий является для занятий
подобного рода определяющей.
Разумеется, научные занятия подобного рода не специфичны для шизофрении, они —
именно в такой форме — наблюдаются у определенных аномальных личностей
(например, у страдающих бредом изобретательства и у некоторых теософов,
которые совсем не обязательно являются больными в клиническом смысле). Тем не
менее, такой род занятий часто встречается в параноидальных картинах болезней
шизофренической группы. Решающим в данном случае является то, что
хронологически увлечение такого рода занятиями проявляется у Стриндберга
вместе с другими болезненными симптомами, прогрессирует вместе с болезнью и,
наконец, на высоте болезни становится доминирующим в мыслях Стриндберга.
Поэтому этот мир «объективного бреда» является еще одним симптомом медленного
развертывания болезненного процесса.
Эти научные занятия вначале являются почти чисто естественнонаучными, но и они
вскоре приобретают некую мифическую и метафизическую направленность.
Аналогично эволюционирует у него рассмотрение истории, человека,
метафизического мира вообще. При этом отдельные моменты содержания могут
заимствоваться из времени, предшествовавшего болезни, но теперь они
приобретают качественно иную, более фиксированную, более абсолютизированную
форму, как, например, его теории женского пола и взаимоотношения полов.
При дальнейшем развертывании этих занятий основную роль вначале играет мысль,
потом к ней добавляются его первичные патологические переживания (о которых
речь еще впереди): чрезмерная спонтанная сенсорная возбудимость и
непосредственное бредово толкуемое видение, — тогда возникают «наблюдения»,
заключающиеся просто в описаниях содержания таких шизофренических переживаний.
Когда в 1894 году вышел «Antibarbarus», Стриндберг ожидал услышать отзывы, где
о нем говорилось бы как о великом естествоиспытателе. Таковых не последовало;
более того, в рецензиях его называли то дилетантом, то «шалуном,
превратившимся в шута». Стриндберг нажимает на все рычаги, чтобы обеспечить
себе благожелательные отзывы. Он снова хлопочет о медицинской экспертизе.
Письмо Геккеля, в котором тот заявляет, что никаких признаков сумасшествия не
обнаружил, страшно радует Стриндберга, и он хочет его опубликовать, но потом
все же не делает этого, поскольку в письме имеется фраза, могущая произвести
неблагоприятное впечатление. Он находит во французской литературе книги, по
содержанию аналогичные своим, и с удовлетворением констатирует, что «угадал
главное направление».
ПРИСТУПЫ
При шизофрении наблюдаются многообразные психические проявления: короткие
измененные состояния сознания, субъективные ощущения разбитости, абсансы и т.
д., равно как и вышеописанные приступы преимущественно соматического
характера. О подобных явлениях, случавшихся с ним, сообщает и Стриндберг, хотя
он и трактует их совершенно иначе. Самое раннее из такого рода состояний,
точного описания которого он еще не дает, датируется декабрем 1892 года
(письмо к Паулю): «Улегся в постель и остался без обеда, что и предвидел
заранее, ибо не мог принудить себя к обществу хозяина гостиницы, трех
официантов во фраках и т. д. Пролежал до сего часа, 5-30, изголодался, замерз.
И столбняк мой все рос (из страха), что я в этой комнате умру от голода и
холода, неспособный нажать на кнопку звонка и сказать, чего я хочу». В
берлинский период (1892—1893 гг.) со Стриндбергом случился другой приступ, на
этот раз уже специфичный для шизофрении: во время разговора с одним знакомым в
трактире августинцев он вдруг замолчал, «наполовину потеряв сознание, однако
без обморока и продолжая сидеть на своем стуле. У него возникло такое
состояние, в котором он чувствовал себя отсутствующим и в то же время знал,
где он в действительности находится. Он забыл, кто этот человек напротив, но
обратился к нему: „Погодите! Я — у августинцев, но я очень хорошо знаю, что я
в каком-то другом месте; не находите ли вы… я не узнаю вас, но знаю, что мы
знакомы. Где я?.. Не находите ли вы, что это чрезвычайно любопытно?» Перед его
глазами был какой-то туман, какой-то задник неопределенного цветового оттенка,
а сверху, с потолка, спускалось что-то наподобие театрального занавеса…». В
1893— 1894 годах в Ардаггере он грезит о неких далеких событиях так, что
чувственно воспринимает их. «Вдруг я слышу чей-то хриплый крик и обнаруживаю,
что стою на полу; судорога скручивает мой позвоночник, и от невыносимой боли в
спине я без чувств падаю на стул».
Окончание